Вторник, 06.12.2016, 20:53
TERRA INCOGNITA

Сайт Рэдрика

Главная Регистрация Вход
Приветствую Вас Гость | RSS
Главная » Криминальное Чтиво » Интеллектуальный бестселлер

Э. Л. Доктороу / Гомер и Лэнгли
01.04.2016, 20:45
Я — Гомер, нас два брата, и я слепой. Зрение я потерял не вдруг: это было похоже на кино, когда изображение на экране медленно меркнет. Когда мне сказали, что происходит, жутко захотелось как-то это измерить, мне тогда уже давно перевалило за шестнадцать, а потому все вокруг вызывало жгучий интерес. И вот что я проделывал в ту самую зиму: становился спиной к пруду в Центральном парке, где люди катались себе по-всякому на коньках, и смотрел, что мне в меняющемся день ото дня бытии еще видно, а что уже нет. Первыми пропали нависавшие над Центральным парком здания: они делались все темнее, будто растворялись в темном небе, покуда я вообще уже не мог их различить, потом стали терять форму деревья, а потом наконец (это уже к концу зимы было, может, в самом конце февраля той очень холодной зимы) я различал одни только призрачные тени катающихся на коньках, проплывавшие мимо меня по ледяному полю, потом белый лед, это последнее светлое пятно, сделался серым, а затем и вовсе черным, тут-то зрение совсем пропало, хотя я ясно слышал отголоски вжикавших по льду неумелых коньков, звук, доставлявший мне немалое удовольствие, мягкий, хотя и исполненный стремления, тона более глубокого, чем можно ожидать от коньковых лезвий, наверное, оттого, что они вызывали басовые обертоны в воде подо льдом: вжи-и-ик-вжик, вжи-и-ик-вжик. Я слышал, когда кто-то куда-то мчавшийся вдруг круто срывался в льдистый скрежет: катавшийся останавливался, резко развернувшись боком, — и тогда я тоже смеялся, радуясь способности конькобежца разом замереть на месте, пройдя через вжиканье, а потом скрежет.
Разумеется, грустно мне тоже делалось, да только повезло: напасть приключилась со мной, когда я по молодости и представления не имел, что превратился в калеку, а потому у себя в сознании переключился на другие свои способности вроде исключительного слуха, который вымуштровал до такой степени ясности, что тот сделался почти зрячим. Лэнгли говорил, что у меня уши, как у летучей мыши, а поскольку ему всегда нравилось все исследовать, он и этому своему предположению устроил проверку. Я, разумеется, дом наш знал, все его четыре этажа, и мог без запинки передвигаться по любой комнате — что вверху, что внизу, зная, что где расположено, по памяти. Мне помнились гостиная, кабинет нашего отца, комната отдыха матери, столовая с восемнадцатью стульями и длинным орехового дерева столом, буфетная дворецкого, кухня, гостиная, спальни, я помнил, сколько покрытых ковровой дорожкой ступенек ведет от этажа к этажу, мне даже за перила не надо было держаться: если вы не знали, так и не догадались бы, увидев меня, что глаза у меня мертвые. Однако Лэнгли утверждал, что настоящую проверку мои слуховые способности пройдут, когда я никак не смогу положиться на память, а потому привел меня в музыкальную комнату, где устроил небольшую перестановку: заранее перекатил рояль в другой угол, а посреди комнаты поставил складную японскую ширму с цаплями в воде — в дверях основательно меня раскрутил, так что я утратил всякое представление о направлении, что вызвало у меня смех, поскольку я, знаете ли, точнехонько обошел эту складную ширму и сел за рояль, будто и вправду в точности знал, куда он его поставил, я был способен слышать находившееся вовне и сказал Лэнгли: «Летучая мышь свистит, именно так у нее получается опознавать препятствия, а мне и свистеть не надо, ведь так?» Он по-настоящему поразился: Лэнгли был старшим (двумя годами) из нас, и мне всегда нравилось его удивлять, как только подвернется случай. В то время он уже стал студентом-первокурсником в каком-то колледже Колумбии. «Как ты это делаешь? — спросил он. — Интерес чисто научного свойства». Я ответил: «Я ощущаю внешние формы, поскольку они отталкивают воздух, или чувствую тепло от предметов, можешь крутить меня хоть до головокружения, я все равно сумею понять, где среди воздуха твердый предмет».
Были и другие бонусы. Чтобы меня учить, брали репетиторов, а значит, разумеется, без хлопот приняли в Консерваторию Вест-Энда, где я учился еще со времен, когда был зрячим. Мастерство пианиста возмещало мне слепоту, допустимую в обществе. Когда я подрос, люди заговорили о моей обходительности, и, уж конечно же, я нравился девушкам. В те времена в нашем нью-йоркском обществе один из родительских способов обеспечить дочери брак с подобающим мужем состоял в том, чтобы внушать девушке (чуть не с рождения) остерегаться мужчин и не доверять им безоглядно. Было это задолго до Большой войны, когда эпоха вертихвосток и курящих и пьющих мартини женщин скрывалась за завесой невообразимого будущего. Так что симпатичный молодой слепец из почтенной семьи был особенно привлекателен, коль скоро был неспособен, даже тайком, совершить ничего непристойного. Его беспомощность прямо-таки пленяла женщину, которая сама с рождения готовилась быть беспомощной. Моя незрячесть внушала ей ощущение силы, власти, давало выход ее чувству жалости, она на многое оказывалась способна. Женщина могла выразить себя, дать волю сдерживаемым чувствам, чего не позволишь себе с обычным человеком. Одевался я очень хорошо, сам брился опасной бритвой, никогда не оставляя порезов на коже, по моей указке парикмахер оставлял мне волосы несколько длиннее, чем их носили в те времена, так что, когда на каком-нибудь сборище я садился за рояль и играл, к примеру, «Аппассионату» или «Революционный этюд», волосы мои разлетались (тогда у меня их было много: пышная копна каштановых волос, расчесанных на прямой пробор, обрамляла мне голову). А-ля Ференц Лист — вот какая у меня была прическа. И когда, случалось, мы сидели на диване, а вокруг — никого, какая-нибудь юная приятельница могла гладить меня по лицу и целовать, а я, как слепой, мог положить ей руку на ногу повыше колена, ничуть не выказывая какого бы то ни было дурного намерения, и она, затаив от изумления дыхание, так и оставляла мою руку лежать где лежит, боясь меня смутить.
Должен сказать, что я, никогда так и не женившийся, испытывал особое влечение к женщинам, в общем, умел их ценить, и уж позвольте сразу признаться, что в то время, о каком идет речь, я пару раз испытал половую близость, ведя жизнь молодого незрячего городского красавца, не достигшего и двадцати, пока родители были еще живы и устраивали множество званых вечеров, принимая сливки городского общества в нашем доме, этом памятнике позднего викторианского стиля, которому предстояло оказаться в окружении современности (а по замыслу друга нашей семьи Элси де Вульф, и интерьер его должен был стать таким же, но после того, как отец не позволил ей наполнить модерном весь дом целиком, она никогда больше не переступала порога нашего особняка) и который я всегда считал уютным, крепким, надежным — с его крупной мебелью с мягкой обивкой, стульями с ворсистыми сиденьями вдоль стен, тяжелыми драпри поверх занавесок на окнах от пола до потолка, средневековых гобеленов, свисавших с золоченых реек, и рядами застекленных полок с книгами, толстыми персидскими коврами, стоячими лампами, укрытыми абажурами с бахромой, и парными китайскими вазами, внутрь которых почти можно шагнуть… — все это было эклектикой, выступая своего рода отчетом наших родителей об их путешествиях, посторонним это вполне могло казаться хаосом, однако нам такое представлялось обычным и правильным, оно было и нашим, Лэнгли и моим, наследием — это ощущение жизни с вещами напористо неодушевленными, каждую из которых необходимо было обходить.
Каждый год наши родители на месяц уезжали за границу, отправлялись в плавание на каком-нибудь океанском лайнере, прощально помахивая от перил какого-нибудь трех-, а то и четырехпалубника («Кармания»? «Мавритания»? «Неврастения»?), когда тот отваливал от причала. Там, в вышине, они казались ужасно маленькими, я воспринимал это ладонью, крепко зажатой в руке моей сиделки, когда рев судового гудка отзывался у меня в ногах и чайки летали вокруг, будто празднуя что-то, будто происходило и в самом деле что-то потрясающее. Случалось, я с тревогой думал, а не случится ли чего с пациентками отца, пока он в отъезде, ведь он был известным женским доктором, вот я и волновался, вдруг они заболеют, а может, и умрут в ожидании его возвращения.
Пока родители совершали вояж в Англию, Италию, Грецию, Египет или куда бы то ни было еще, их возвращение предвосхищали вещи в ящиках, которые доставляла к нам на задний двор компания «Железнодорожный экспресс»: древняя исламская плитка, редкие книги, какой-нибудь фонтан из мрамора, бюсты римлян без носов либо с отбитыми ушами или старинные гардеробы, от которых вечно воняло дерьмом.
А уж потом, после того как я почти забывал про них, под восторженные клики «ура!» появлялись наконец сами Мама с Папой: они высаживались из такси у парадного входа, держа в руках те сокровища, что не опередили их в пути. Они не были совсем уж безалаберными родителями, поскольку всегда везли подарки и для нас с Лэнгли, вещи, и впрямь способные восхитить мальчишку, вроде старинного игрушечного поезда, чересчур хрупкого, чтоб с ним играть, или золоченых щеток для волос.
* * *
Путешествовали и мы с братом, с детства привыкшие проводить лето в лагере. Наш лагерь находился в штате Мэн на прибрежном плато, покрытом лесами и полями, — отличное место, чтобы пообщаться душой с природой. Чем больше просторы нашей страны забирались под одеяла фабричного дыма, чем больше угля, грохоча, выходило из шахт, чем больше гремели в ночи наши громадины локомотивы, а огромные машины для уборки урожая прорезали себе путь по нивам и черные авто заполоняли улицы, вовсю вереща клаксонами и врезаясь друг в друга, тем больше американский народ боготворил природу. Чаще всего это поклонение перекладывали на плечи детей. Вот и жили мы в штате Мэн в допотопных хижинах — мальчики и девочки в лагерях по соседству.
Я тогда еще обладал всей полнотой чувств. Ноги у меня были проворные, руки — сильные и мускулистые, и я мог созерцать мир со всем безотчетным счастьем четырнадцатилетнего. Неподалеку от лагеря, на крутом уступе с видом на океан, в ложбинке росли густые заросли ежевики, и вот однажды мы небольшой группкой собирали спелую ежевику, снимая зубами с плодоножки сочную теплую мякоть, и состязались в ловкости со шмелями, гоняясь за ними от одного куста к другому и набивая рты ягодами до того, что сок каплями стекал по подбородку. В воздухе клубились тучи комарья и мошек, то взмывавшие вверх, то падавшие вниз, то расширявшиеся, то сжимавшиеся — совсем как меняющиеся астрономические объекты. А солнце пекло голову, а за спиной, у подножия утеса, черно-серебристые скалы терпеливо встречали и вдребезги разбивали волны, а еще дальше блистающее море лучилось осколками солнца — и все это сияло в моих ясных глазах, когда я, торжествуя, повернулся к девочке, которая мне нравилась, Элеонор ее звали, широко раскинул руки и поклонился, словно чародей, создавший это великолепие персонально для нее. И как-то так получилось, что, когда остальные пошли дальше, мы потихоньку затаились за каким-то кустом ежевики, пока голоса других не пропали, а мы, нарушив все лагерные правила, остались без присмотра и возомнили себя настолько взрослыми, что никто и не поверил бы, хотя все больше задумывались, когда шагали обратно, держась за руки, чего даже не замечали.
Есть ли любовь чище этой, когда ты даже не знаешь, что она такое? У нее была влажная теплая ладонь, а глаза темные и волосы тоже, у этой Элеонор. Ни ее, ни меня не смущало, что она на добрую голову выше меня ростом. Помню, как она шепелявила, как застревал у нее кончик языка меж зубов, когда она произносила «с». Она была не из тех самоуверенных в общении девчонок, каких было полно на девчачьей половине лагеря. Она, как и все, носила форменную зеленую юбку и широкополую серую шляпу «блумер», но было в ней что-то от отшельницы, что выделяло ее в моих глазах, делало притягательной, заставляло думать о ней, а в каких-то импульсивных порывах мы были даже похожи — в каких именно, ни она, ни я не сумели бы объяснить. Это было первым моим вслух объявленным чувством, причем до того серьезным, что даже Лэнгли, живший со своими сверстниками в соседней хижине, меня не дразнил. Я свил шнурок для Элеонор, срезал кусок бересты с березы и сделал для нее модель каноэ.
О, впрочем, история, в какую я забредаю, печальна. Лагеря мальчиков и девочек разделяла полоска леса, по всей длине которой тянулась высокая проволочная ограда вроде той, какой защищаются от животных, а потому главным ночным подвигом для мальчишек постарше было перелезть через эту ограду или, устроив подкоп, проползти под ней, а потом бросить вызов руководству, промчавшись по девчоночьему лагерю, спасаясь от преследования воспитателей и барабаня в двери хижин, чтобы вызвать восторженный визг девчонок. А вот мы с Элеонор преодолевали ограду, чтобы увидеться после того, как все уснут, побродить под звездами и философски поговорить о жизни. Вот так и получилось, что одной теплой августовской ночью мы оказались на дороге, приведшей нас через милю с гаком к сторожке, предназначенной, как и весь наш лагерь, для возврата к природе. Только — для взрослых, для родителей. Привлеченные мерцающим светом в этом погруженном во тьму домике, мы на цыпочках поднялись на крыльцо и в окно увидели то, что вызвало у нас стыдливый шок, то, что в более поздние времена будет зваться порнофильмом. Его безнравственная демонстрация шла на переносном экране, похожем на большую оконную штору. В отраженном свете нам были видны силуэты зрителей, сосредоточенных взрослых, подавшихся вперед на стульях и кушетках. Помню звук проектора, стрекотавшего неподалеку от открытого окна, словно целая свора цикад. Женщина на экране, голая, если не считать пары туфель на высоком каблуке, распласталась спиной на столе, а мужчина, тоже голый, стоял, подхватив ее ноги под коленками, с тем чтобы той было ловчее принять его орган, громадность которого он первым делом и выставил зрителям напоказ. Сам он был безобразным лысым заморышем, единственное, что отличало его, и была эта самая непропорционально развитая часть тела. Когда он раз за разом впихивался в женщину, та томно таскала себя за волосы, а ноги ее судорожно взбрыкивали, мыски туфель все быстрей и быстрей вонзались в воздух, будто ее било электротоком. Я был в восторге: ужасался, но еще и трепетал до того, что полнился противоестественным чувством сродни тошноте. Теперь-то я знаю, что, едва был изобретен кинематограф, как его порнографические возможности моментально оказались освоены.
Перехватило ли у моей подруги дыхание, хватала ли она меня за руку, пытаясь оттащить прочь? Если и так, то я этого не заметил. Зато когда я вполне овладел своими чувствами и оглянулся, ее и след простыл. Я бегом бросился обратно тем же путем, каким мы сюда пришли, и в ту лунную ночь, черно-белую, как кинофильм, не увидел никого впереди себя на дороге. Лето тянулось еще несколько недель, но моя подруга Элеонор больше не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону: это было наказание, которого я удостоился как сообщник — по половому признаку — исполнителя мужской роли в порнофильме. Она правильно сделала, что убежала от меня, поскольку в ту ночь романтизм в моей голове был выкорчеван, а на его месте утвердилась мысль, что секс и есть то, чем ты их одариваешь, всех, в том числе и бедную застенчивую верзилу Элеонор. Ребяческая иллюзия, едва ли достойная мозга четырнадцатилетнего, а все ж она прочно сидит в голове у повзрослевших мужчин, даже когда они встречают женщин более жадных на совокупление, чем они сами.
Разумеется, часть меня, увидевшего тот вульгарный фильм, почувствовала себе преданной взрослым миром не меньше, чем почувствовала моя Элеонор. И в мыслях нет намекать, что мои родители находились в числе зрителей: их там не было. На самом деле, когда я рассказал об этом Лэнгли, мы с ним сошлись на том, что наши отец с матерью не принадлежат к числу сексуально озабоченных. Мы были не такими маленькими, чтобы думать, будто наши родители практиковали секс всего два раза, что потребовалось для нашего зачатия. Но примечательной чертой их поколения было то, что любовью занимались в темноте и никогда не упоминали и не признавались в этом ни в какое иное время. Жизнь была сносной благодаря формальностям. Даже о самых интимных вещах говорили в формальных выражениях. Наш отец никогда не появлялся без свежего воротничка и галстука и непременно в костюме, я просто не помню его одетым как-то по-другому. Его стальной седины волосы были коротко стрижены, еще он носил щеточку усов и пенсне, совершенно не ведая, что во внешности подражает тогдашнему президенту. А мама со своей пышной фигурой, утянутой по моде тех дней, с копной густых волос, зачесанных вверх и заколотых в виде рога изобилия, являла собой образец благородной избыточности. Женщины ее поколения носили юбки до лодыжек. Им не приходилось ходить голосовать на выборах, и такое положение ничуть не беспокоило мою маму, хотя некоторые из ее подруг были суфражистками. Лэнгли говорил о наших родителях, что их брак был заключен на небесах. Этим он хотел сказать не о великой любви, а о том, что наши мама с папой с юности удобно устроили свои жизни в почтительном соответствии с библейскими предписаниями.
Считается, что люди моего возраста помнят давно минувшие времена, хотя не в силах припомнить того, что было вчера. Моя память о давно умерших родителях здорово оскудела, словно бы они, проваливаясь все дальше и дальше в минувшее, сами все уменьшаются и уменьшаются, видится все меньше подробностей, будто время обратилось в пространство, обратились в расстояние и фигуры из прошлого, даже отец с матерью, уже слишком далеко, чтоб их можно было различить. Они застряли в своем собственном времени, которое уже скатилось за вселенский горизонт. Сами они и их время и со всеми его заботами — все вместе. Я все еще помню какую-то девчонку, которую едва знал, ту же Элеонор, зато, к примеру, что касается родителей, так я не могу припомнить ни единого слова, сказанного кем-то из них.
--------------------------------------------------------------

                               
Категория: Интеллектуальный бестселлер
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
Поиск

Меню сайта

Чат

Статистика

Онлайн всего: 52
Гостей: 51
Пользователей: 1
Redrik

 
Copyright Redrik © 2016