Суббота, 10.12.2016, 23:21
TERRA INCOGNITA

Сайт Рэдрика

Главная Регистрация Вход
Приветствую Вас Гость | RSS
Главная » Криминальное Чтиво » Непридуманное

Жан д’Ормессон / Услады Божьей ради
22.09.2016, 17:09
Я родился в мире, повернутом лицом назад. Прошлое ценилось там выше будущего. Деда я помню красивым, осанистым стариком, который жил воспоминаниями. Его мать танцевала во дворце Тюильри с герцогом Немурским, с князем Жуэнвильским и с герцогом Омальским, а моя бабушка вальсировала в Компьене с сыном императора. При этом весь мой древний род, невзирая на все несчастья, баррикады, осады и победы бунтарей, был всегда искренне предан только законной монархии. Ему ничего не говорили милые разным пророкам «поющие завтра». Золотой век с той сладостной жизнью, легенды о которой дошли до нас, как приглушенное эхо, и которой так и не увидели те из нас, кто был помоложе, воспринимался всеми нами как нечто оставшееся позади.
Среди нас, или, скорее, как-то немного над нами витал дух отсутствовавшего молчаливого персонажа — короля. Иногда по вечерам старейшие в роду еще рассказывали нам о нем как о незапятнавшем себя и очень добром господине, доверием которого временами злоупотребляли недостойные слуги. Пять-шесть раз на протяжении каждого века король говорил кому-нибудь из прадедов — маршалу или генералу, или первому президенту, двоюродному прадеду, или губернатору Лангедока, или какой-нибудь ветреной двоюродной бабушке — несколько незначительных слов о том о сем, которые потом без устали повторялись из уст в уста. И так нам было радостно от этих слов, что мы порой придумывали другие, все новые и новые. Мы были старинной семьей. Я довольно рано стал задумываться над значением этого довольно загадочного выражения. Спрашивал у дедушки, не было ли, случайно, семей более старинных, чем наша, не было ли времен особо древних, охраняемых, возможно, ангелами с огненными мечами, когда мои предки гуляли одни, а других еще не было, и они появились откуда-то позже. Нет, на самом деле все семьи были одинаково древними. У каждого человека были отец и мать, два деда и две бабки, по четыре прадеда и четыре прабабки. Но при этом от некоторых из предков остались некоторые следы их пребывания на этом свете. Так я узнал, чем мы обязаны памяти о предках.
Прошлое представлялось мне прекрасным лесом, где, переплетаясь, уходили в бесконечность ветви деревьев, тянущихся до наших дней. Часто за ужином отец начинал рассказывать о неизвестных мне дядюшках, тетушках и двоюродных братьях. Имена их путались у меня в голове. Целый мир пребывал в некоей меланхоличной и счастливой радости, от которой голова шла кругом. Еще задолго до чтения Бальзака и Пруста тени моего собственного прошлого нередко заставляли меня задумываться о приключениях людей.
Внезапно в истории возникала моя семья. Она резко появилась из тьмы небытия. Королю, а может, брату короля пришла в голову гениальная мысль взять с собой в крестовый поход на Восток первого представителя нашего рода, тем и прославившегося. Какой прекрасный дебют в свете! Ужасные пытки, головы, разлетающиеся на мелкие осколки черепа, чума и проказа — все это связано с именем Елеазара, нашего родоначальника, маршала веры и рати Господней. Люди, маниакально преданные истине, которая всегда относительна и менялась на протяжении истории, старались внушить мне, что великий Елеазар, гордость нашего рода, был несказанным, а может быть, и отъявленным мерзавцем. Похоже, его не очень-то уважали в окрестностях Дамаска, Тира и Сидона. Тетушки же мои поминали его в своих молитвах наравне со святыми угодниками и ангелами-хранителями. В общем, я довольно скоро понял, что история обманчива и что легенды скрывают правду.
Мир начинался с Елеазара. До него все пребывало во мраке, ибо мы еще не родились. Я, конечно, понимал, что у Елеазара тоже были отец и мать, два деда и две бабки, а также четыре прадеда и еще четыре прабабки. Но их как бы не существовало, поскольку их имена неизвестны. Для нас имели смысл только те вещи и люди, у которых были названия и имена. Ведь в именах и названиях уже заключалась идея порядка и иерархии, приверженцами которой мы были. Кстати, одной из причин, среди многих других, нашей недоверчивости по отношению к евреям являлось то, что непонятно по какой причине им случалось порой менять родовое имя. Нам казалось, что поменять фамилию значило нарушить порядок вещей. Ведь даже Всевышний, создав мир, первым делом дал названия растениям и животным, дал имя первому мужчине и первой женщине. Бога мы упрекали только в одном: он не дал нашу фамилию Адаму и Еве. Соответственно, нас несколько раздражало их притязание на первородство. Мировая история до нашего появления не имела большого значения. Впрочем, она была не слишком продолжительной. Из хороших книг мы узнали, что длилась она всего каких-нибудь там пять или шесть тысяч лет. Этого было вполне достаточно для тех малоинтересных эпох, где мы еще не фигурировали.
Впрочем, по причинам, нами не понятым, древние греки и римляне были нашими предками. Мы узнавали себя в них, в их благовоспитанной жестокости, в светской наглости, в несколько чванливом чувстве превосходства, и между нами установилось далекое родство: дядя Алкивиад и дядя Регул. Мы не вдавались в туманные теории, согласно которым чистота расы зависит от принадлежности к германским племенам. Всякого рода умствования у нас были не в чести. У нас был ясный рассудок, и здравомыслие мы почитали выше гениальности, а средиземноморский свет и солнце — выше нордических туманов. Мыслители ценились у нас не слишком высоко. Мы любили художников, архитекторов, воинов и священников. Дедушка мой не бывал ни в Риме, ни в Афинах, но говорил о них так, будто прожил в них всю жизнь. Марий был, по его мнению, немножко пройдохой, мы стыдились Верреса, но Плутарх и Сулла, Перикл и все Горации, в том числе поэт, всегда были старыми друзьями нашей семьи. Этих людей мы бы повстречали, если бы жили в ту эпоху. Но очаровательная простота и уважение к истине позволили нам родиться лишь в эпоху Крестовых походов.
Мы произошли, вперемешку и издалека, от строителей Акрополя, от легионеров Цезаря и от еврея-революционера, чью фамилию мы обожали почти так же, как нашу собственную. Еще одна тайна: это был единственный революционер, которого мы принимали, которого мы даже звали себе в учителя. Всех остальных как бы и не было. Зачем нам были нужны всякие ацтеки и инки, вошедшие в бурную историю позже нас? Мы знали, конечно, что существуют негры, эскимосы и разные представители желтой расы, но мы их никогда не видели. Пришлось дожидаться Колониальной выставки, чтобы моя двоюродная бабушка увидела, наконец, воочию настоящего негра. Кстати, она осталась от него в восторге. И все-таки было невозможно себе представить, что эти люди устроены совсем так же, как мы. Неслучайно ведь Господь, обычно такой снисходительный, наделил их такой внешностью. И даже американцы представлялись нам всего лишь дурно воспитанными большими детьми, о которых трудно было говорить без улыбки. Прабабушка моего дедушки, оставившая после себя мемуары, часто цитировала Шамфора, Ривароля, госпожу де Сталь, Шатобриана. Но ни словом не обмолвилась о Бенджамине Франклине, хотя и встречала его, о чем нам известно из достоверных источников, в Версале. Дедушка мой следовал этому примеру и временами делал вид, будто забыл, что Америка уже не является английской колонией. Он недолюбливал англичан, но еще больше опасался той подозрительной поспешности, с какой колонии стараются освобождаться от своих хозяев. «Это такая молодая нация…» — мечтательно говорила о Соединенных Штатах наша соседка по имению, старавшаяся идти в ногу со временем. «Плохо только то, — отвечал мой дед, — что эта нация молодеет с каждым днем». И добавлял, что если бы он оказался на месте Христофора Колумба, то он ни за что никому бы не сказал, что открыл Америку. Только одна нация, кроме нашей, была достойна внимания, а то и некоторого уважения: это были китайцы. Они изобрели порох, компас, фейерверки, воздушных змеев, отчего в мандаринах, испокон века соблюдавших незыблемые традиции, можно было видеть своего рода ученых коллег, ироничных, немногословных и весьма удаленных от нас неких то ли сообщников, то ли родственников, чей культ предков и закоренелый индивидуализм на веки вечные оградил их от революционных угроз, начавших нависать над Западом еще во времена Лютера и Кромвеля.
У нас был самый что ни на есть простой образ жизни, где главное место занимали мессы, псовая охота, культ белого флага и родовитость. Ничего удивительного в таком образе жизни мы не видели: слишком давно он установился, и ничего иного мы просто не могли себе представить. Но достаточно мне вспомнить какое-нибудь время года, день и час этого совсем вроде бы светлого существования, чтобы тут же осознать всю плотность тайн, скрывавшихся за этой прозрачностью. Понадобилось очень много времени, чтобы все стало таким легким. Понадобилось много страданий, много пота и крови, чтобы я мог весело кататься на велосипеде по аллеям вокруг большого каменного здания с башнями и дозорными дорожками, которое местные жители называли замком. И они были правы. Это был всем замкам замок.
Нам казалось совершенно естественным жить в замке. Здесь родился мой отец, и его отец, и отец его отца. Из поколения в поколение мы здесь рождались и возвращались умирать. Один из братьев моего прадеда был на протяжении долгих лет невероятным и очаровательным мошенником. Благочестивого уничтожения чудом избежали лишь одна-две его фотографии. Он дюжинами продавал не принадлежавшие ему дома, корабли, скаковых лошадей, а то и женщин. Захватив с собой приданое сразу трех девиц, разумеется, девиц из высшего общества, он укатил в Южную Америку. Рассказывали, что его матушка, святая женщина, узнав об этом, умерла от горя. Как и все ее предки, она умерла в Плесси-ле-Водрёе. А через несколько лет он и сам вернулся из Аргентины, вернулся по своей воле, не опасаясь ни полиции, ни кредиторов, ни отцов и братьев своих невест, и почил в Господе, который только тем и занимался, что прощал нам наши преступления, наши безумства и ошибки. Так вот и организовывались вокруг нас наше пространство и наше время. Время, которое текло в обратном направлении только к своим истокам. А пространство имело своим центром колыбель нашего рода, куда мы и возвращались умирать.
Как вы сами понимаете, замок моего отца и деда, его отца и его деда и их прадедов на протяжении веков и поколений наполнялся завещанным имуществом. Комодами-склепами, цилиндрообразными секретерами с круглой крышкой, столами с инкрустацией и лакированными столиками самой разной конфигурации и назначения, с ящичками и без оных, опускающимися и поднимающимися по желанию, коврами и гобеленами из Обюсона и Фландрии, портретами предков в рост при всех регалиях, небрежно опирающихся одной рукой на письменный стол, с письмом в руке, на котором четко выделялось священное слово: «Королю». Все это и еще много-много другого, что загромождало анфилады чердачных помещений, полных пыли и огромных сундуков, куда нам запрещалось прятаться и где за паутиной скрывались привидения предков, все это наносилось поколениями, сменявшими друг друга, подобно морским волнам. Продавать и покупать считалось занятием подозрительным, неосторожным и вульгарным. Монтень где-то хвалится, что ничего не приобретал и ничего не промотал. Мы тоже никогда ничего не покупали и никогда ничего не продавали. Все накапливалось постепенно в результате бракосочетаний и кончин, из приданых и завещанного. Мы тут были ни при чем — такие формы принимала наша элегантность. Наше богатство, как и наше имя, уходило во тьму веков.
Каждая нация, каждая семья, каждый человек живет мифом, украшающим его существование. Нашим мифом был замок. В нашей повседневной жизни замок играл огромную роль. Наверное, можно сказать, что он был воплощением нашей фамилии. Нечто священное связывало их. Наша фамилия как бы окаменела. Это были не просто стены, башни, огромный внутренний двор, спиральные лестницы, по которым король Франциск I поднялся верхом на коне, когда вернулся из плена в Павии, не просто рвы, заполненные водой, где плескались карпы, помнившие еще золотые деньки легитимной монархии. К замку еще прилегали поля и леса, создававшие ему прекрасное обрамление. Время от времени дедушка поднимался со мной на самую высокую башню. Замок возвышался над всеми окрестностями. Стояла прекрасная погода. Он показывал мне богатства, дарованные нам веками. Вдали виднелись Сен-Полен и Руаси. Вильнёв и кладбище в Русете, где нас всех хоронили. Бабушка любила повторять, что это исконно французская земля, а дедушка добавлял, что именно такие края воспели Ронсар, Лафонтен и Пеги. Я смотрел. Смотрел и видел милые сердцу поля, деревья и холмы. Этот уголок Франции принадлежал нам.
После Бога, короля и нашей фамилии был еще один персонаж, порой склонный к буйству, который тоже, случалось, наведывался в наш замок: это была Франция. Наши отношения с ней были довольно двусмысленными. Естественно, Франция была менее древней, чем наше родовое имя. Она была менее древней, чем король, скроивший ее из разных кусков. И была она также менее древней, чем Господь Бог. Но еще до великой бойни начала этого века один из моих дядюшек и два кузена отдали за нее жизнь не то на рисовых полях в Азии, не то в африканских песках. С Францией нас соединял не брачный союз. Мы были повенчаны с монархией и Церковью. А современная Франция была для нас чем-то вроде старой любовницы, к которой привязываешься лишь со временем, после многих бурных сцен и искупительных жертв, поскольку короля уже не было, надо было как-то с ней поладить. Мы не очень-то жаловали ни господина Тьера, ни Гамбетту, которого дедушка упорно величал Гранбетой, не лучше относились мы и к Робеспьеру и Жану Жаку Руссо. Впрочем, были в истории Франции и такие прекрасные дни, как времена маршала Мак-Магона и герцогини Юзес, чьи прогулки по Булонскому лесу даже столько лет спустя оставались излюбленной темой летних бесед под старыми липами, где вся семья собиралась пить кофе. Мы говорили о Франции столько всякого дурного, сколько было в наших силах, но при этом считалось хорошим тоном отправляться куда-нибудь погибать у нее на службе. Умереть за то, что заменяло собой короля, было в наших глазах скорее привычкой и ремеслом, чем проявлением любви или чувства долга.
К сожалению, Францию захватила Республика. Сомкнем же ряды, Полиньяк, Буланже, полковник Анри, Жюль Леметр, Леон Доде, Шарль Моррас! Сомкнем наши ряды, Шамбор, под нашим белым знаменем! Дед мой, во имя Франции, настоящей, другой Франции, содержал, для войны с Республикой, крохотную полуподпольную армию, лишь отдаленно напоминавшую о великолепии монархии и доблести шуанов: дюжину гимнастов, маршировавших под звуки своих горнов в День святой Жанны д’Арк. Однажды вечером, не знаю уж, по какому-то несчастному стечению обстоятельств, к моему деду приехал некий министр Республики. Войдя в гостиную, тот заметил валявшуюся на столе газету. В силу естественного, вполне простительного любопытства он не удержался и развернул газету, а развернув, увидел, что это была «Аксьон франсез», ежедневно печатавшая оскорбительные материалы о нем, подвергая сомнению его нравственные устои, его финансовую честность и его способности.
— Ага! — воскликнул министр. — Вы читаете эту гадость?
— Ежедневно, — отвечал дедушка.
— Как отвлекающее средство? — спросил министр.
— Нет, сударь, как укрепляющее!
Вопрос этот не обсуждался: мы умирали за Францию. Но хотя мы и находились в одном лагере с националистами, она не была нашей родиной. В Богемии, в Польше, в Баден-Вюртемберге, в Шлезвиг-Гольштейне, в Бельгии, в Италии, в Вене, в Москве и в Одессе мы чувствовали себя так же дома, как и во Франции, а то и в большей степени. Отец мой говорил, что Церковь, пианисты, евреи, социалисты и мы не имеем отечества. Войны, религиозные преследования, женитьбы и случайности разбросали нашу семью по всей Европе. Одна ветвь семьи, английская, произносила нашу фамилию с невероятным акцентом, итальянские родственники просто прибавили к нашей священной фамилии неаполитанское «о» на конце, а русская ветвь, поехавшая в Одессу за герцогом Ришелье, женилась там всякий раз на эрцгерцогинях, неизменно немках по происхождению, да еще на целой веренице актрис, неизменно француженок, из знаменитого Михайловского театра. Однако особо примечательной оказалась германская ветвь.
Один из моих двоюродных прапрадедушек, не то в двенадцатом, не то в пятнадцатом поколении, женился на сестре адмирала де Колиньи, отчего все его родственники приняли протестантство. Их было довольно много, и всех их перерезали в ночь святого Варфоломея, за исключением одного ребенка, трехмесячного младенца по имени Анри, которого спасла его кормилица, продержав три часа в подвешенном состоянии в широкой каминной трубе, и который, к счастью, не задохнулся там, поскольку в ту августовскую ночь была такая жара, что у пьяных солдат не возникло даже и тени желания разжечь огонь. Луи, внук Анри, после отмены Нантского эдикта уехал в Германию. В войнах, которые вели Наполеон, Бисмарк, Вильгельм и Гитлер, погибли бесчисленные правнуки и внуки правнуков того Анри. Впрочем, добрая дюжина их все же уцелела, и в начале двадцатого века они еще продолжали с варварской элегантностью сражаться на дуэлях, изучать филологию в Гейдельберге и Тюбингене и жениться на дочках Круппа.
В наших глазах все члены этой германской ветви были окружены ореолом таинственности. Мы никогда не знали ни где они жили, ни какого цвета у них были паспорта. Они обитали где-то между равнинами Силезии и горами Богемии, их можно было встретить также в Мариенбаде, равно как и в Шварцвальде, во дворцах и замках Восточной Пруссии и на берегах Рейна, а также в Венеции и в Палермо, где их через их жен связывали фантастические воспоминания об императоре Фридрихе II и о Гогенштауфенах. В ноябре 1918 года брат моего дедушки, в ту пору подполковник при штабе маршала Фоша, с удивлением увидел, как из длинного черного «мерседеса», прибывшего на переговоры о перемирии, вылез германский вице-адмирал Балтийского флота, носивший нашу фамилию: это был дядюшка Рупрект. А его сын, Юлиус Отто, впоследствии нелучшим образом прославился во время националистских бунтов в Германии. Он боролся против коммунистов, сначала вместе с Каппом и генералом фон Лютвицем, потом — с генералом Людендорфом и с писателем Эрнстом фон Саломоном, автором «Изгоев», «Кадетов» и «Анкеты». Юлиус Отто на протяжении всех 30-х годов был последовательным соратником Гитлера, ему все же удалось закончить жизнь геройски: ему отрубили голову и в таком виде повесили после того, как он вместе со своим кузеном, полковником графом Штауфенбергом, подложил 20 июля 1944 года под рабочий стол фюрера, в Растенбурге, кожаный портфель с бомбой.
Вот так, через стены замка и простиравшиеся за ними леса, общались мы с окружающим миром. Один из секретов нашей старинной семьи заключался в том, что в этом уединенном уголке французской земли, где мы жили в обществе кюре, горничных и псарей, она как бы воскрешала среди нас всю полуживую Европу и целый мир, уже ушедший в небытие. Все, что когда-то составляло нашу силу и придавало блеск нашему присутствию при дворе в Вене или в Версале, в салонах Лондона или Рима, в военных лагерях и на полях сражений, в монастырях и соборах, на просторах морей всего мира, удалялось все быстрее и быстрее во мрак глубокой ночи. Какие-то кусочки его нам еще удавалось восстанавливать благодаря воспоминаниям и родственным связям. Воспоминания сохранились ясными, а родственные связи были блистательными. Они позволяли нам обманываться на собственный счет. От того, что каждый вечер мы воображали, будто ужинаем с регентом и кронпринцем, с кардиналом де Роганом и князем Меттернихом, со всем тем, что осталось на этой земле от Мальбруков и Юсуповых, мы могли продолжать убеждать себя, что наше имя по-прежнему находится в центре мировых событий. В общем, существование наше было мечтательным и поистине поэтичным. Мы жили очень далеко от самих себя и во времени, и в пространстве. И мы были не одиноки по вечерам в большом, слабо освещенном салоне в окружении не имеющей цены мебели, под портретами маршала, спасшего двух королей, и прабабушки, лишившей невинности трех других. Старый замок был переполнен тенями тех, кого давно уж нет в живых.
Следует, однако, отметить, что эти выходцы из прошлых времен, мой отец, мой дед, мои дядья вовсе не воображали из себя бог знает что. Буквально по отношению ко всем они проявляли обезоруживающую вежливость. Я никогда не слышал, чтобы они повышали голос. С совершенно одинаковой почтительностью они обращались и к его преосвященству архиепископу, когда он раз в год в связи с конфирмацией оказывал нам честь, оставаясь ночевать в голубой спальне, и к дочерям охранников или фермеров в Ла-Палюше. В личном плане мои родственники отнюдь не были гордецами. Всю свою гордость они приберегали для нашей семьи в целом. Может быть, значительная часть того, что я буду рассказывать, объясняется той довольно скромной ролью, какую играли отдельные личности в нашей коллективной жизни. Любой из нас сам по себе ничего не значил. Значил лишь наш род, начавшийся в один прекрасный день почти одновременно с историей и продолжавшийся по всему миру, принимая самые разные формы, облачаясь в разных странах в униформы противостоящих друг другу лагерей, причем, по замечательной случайности, одновременно в разные далеко отстоящие друг от друга эпохи. Мы по-своему доказывали победу расы над личностью, коллектива над индивидуумом, истории над случайностью. Надо было продолжать, вот и все. Не следовало обрывать нить. Не надо было ронять свое достоинство. Надо было сохранять свое лицо, свое место. Но это всегда было просто место среди прочих мест. Личная судьба обретала смысл лишь в великой фреске времен. История долгим раскладыванием пасьянса, составлением головоломки, в которую каждый из нас добавлял несколько деталей, была коллективной, упорной игрой, в которой желание блеснуть одному мало что давало. В конце 20-х годов мой двоюродный брат Пьер часто играл в регби с ирландцами-католиками. Он говорил, что эта игра напоминала ему семью: в командной игре индивидуальное достижение достается всей команде, и важно не столько отличиться одному, сколько выиграть всем вместе. И никогда не делать передач вперед. И мяч нашей семьи тоже летел всегда только назад.
Должен я сказать и несколько слов о деньгах, поскольку нынче все, как бедные, так и богатые, большую часть времени занимаются их поисками. А для нас вроде бы их и вовсе не существовало именно потому, что они у нас были. Но никто и никогда не осмелился бы о них говорить. И уж тем более зарабатывать их. Подобно чахотке, раку и венерическим болезням, деньги были объектом лечения, заключавшегося в том, что их первым делом погружали в небытие. Такое умолчание делало образ мира несколько смутным, но совершенно очаровательным. Позже, к тому времени, когда начинаются эти воспоминания, деньги совершили триумфальное появление в нашей жизни — вместе с великолепной Габриель, или Габи, женой моего дядюшки Поля. Под окнами замка, в тени старых лип, пришли в движение миллионы и миллионы. Это были предвестники финальной катастрофы, нечто похожее на неожиданное и обманчивое выздоровление больного перед фатальным исходом. Но классическая эпоха не ведала проблемы денег. Они появлялись, и все. Никто из нас не смог бы сказать, каким таинственным образом они превращались в новую черепицу на крыше, в балы-маскарады для кузенов и кузин из Англии, в псовые охоты дважды в неделю в течение полугода.
Этими фантастическими превращениями занимался очень важный персонаж, вступивший в свою должность довольно молодым, а умерший глубоким старцем, в начале новых времен. Звали его господином Дебуа, и он был нашим интендантом. Если у псарей фамилии менялись так, чтобы хотя бы немного напоминать их род деятельности, наивные люди удивлялись такому разумному совпадению, то нашего эконома всегда звали Дебуа. Так уж имя действительно было дано самой судьбой. Тут деньги появлялись не от игры на скачках, не от торговли наркотиками или женщинами — не считая случая с аргентинским дядюшкой, — не от промышленности, не от коммерции и не от биржевых спекуляций. Деньги приносили земля и дома, но прежде всего — леса. Поля, леса, каменные карьеры покорно несли дань в руки господина Дебуа, превращаясь затем в кучеров, лакеев, поваров, садовников. Это было так просто — быть богатым! Нам принадлежала немалая часть земель департамента Верхняя Сарта, самого маленького во Франции, а также несколько домов в разных местах в Париже, на улице Монсо, на авеню Мессины и рядом с ними. Позже я узнал, что в юности Пруст был жильцом нашего дома номер 102 на бульваре Осман и что поддерживать наше существование нам помогали два академика, один чемпион мира по боксу в абсолютной категории и три министра республики, в том числе один социалист. Я уж не говорю о мошенниках и куртизанках: даже сам Дебуа и тот никогда не мог назвать точную цифру.
Конечно, время от времени мы выезжали в Париж. К этому городу мы испытывали сильное недоверие и презрение. Тут имело место нечто противоположное тому, что случилось с Жюльеном Сорелем или Эженом де Растиньяком. Те ехали в Париж на поиски славы. Мы же оставляли свою славу в Плесси-ле-Водрёе и были уверены, что всегда там ее найдем. Нет, в Париже мы искали не славы, уже завоеванной и ждавшей нас дома, мы ездили туда ради танцовщиц и чтобы купить себе обувь. В общем, ради пустяков: походить по магазинам и удовлетворить кое-какие мелкие потребности. Мы пользовались этими наездами, чтобы показать себя на ипподроме Лоншан, на светской охоте, у вечной герцогини д’Юзес, на чаепитиях у тетушки Валентины, на благотворительных распродажах у церкви Сакре-Кёр. Быть может, эти несколько страниц хоть немного помогут читателю уловить кое-какие изменения, случившиеся в промежутке между средневековьем, в котором мы жили, и современностью, приход которой мы упорно отказывались признавать. Вот что, во всяком случае, действительно и явно изменилось, так это столь мелкая и вместе с тем важная деталь, как организация времен года. Оказались перевернутыми отношения с солнцем, с теплом и холодом, с природой и ее фазами. Осень и зиму мы проводили в Плесси-ле-Водрёе, поскольку это был сезон охоты. А приезжали в Париж как раз перед началом жары в конце весны или в начале лета, потому что это было время бегов и тех самых раутов, которые так любил наш жилец с бульвара Осман.
Мы никогда не совершали далеких путешествий. В Париж ездили в экипаже, а позже — поездом. Вот и все. Деду моему и в голову бы не пришло отправиться куда-нибудь в Сирию, в Индию или в Мексику. В такого рода перемещениях нам виделось излишнее беспокойство с налетом вульгарности. После окончания Крестовых походов и корсарских эпопей мы редко удалялись от Плесси-ле-Водрёя. Чтобы оказаться на Лазурном Берегу, надо было иметь больные легкие и, разумеется, ехать туда непременно зимой, когда вы имели шанс у мыса Мартен повстречать императрицу Евгению или императрицу Елизавету, а в Ницце — королеву Викторию или императрицу России, прикрытую во время купания от любопытных взоров ширмой из шестидесяти казаков. Показаться в Каннах или в Ницце между маем и октябрем значило снискать себе позор, пережить который было бы просто невозможно. Поездка в Северную Африку ассоциировалась в нашем сознании лишь с тремя побудительными причинами: с убийством или квалифицированной кражей, с бегством от нашествия оккупантов, как это было в случае с эльзасцами, а также с гомосексуализмом. Исключение составляла только поездка в Италию и Грецию. В качестве простительных примеров служили поездки Шарля Бросса, Шатобриана и Эдмона Абу. Те, кто не боялся, что их станут обзывать художниками, имели право сесть в Марселе на пароход или пересечь Альпы, чтобы затем прикоснуться к древним камням Рима и Греции.
Зато другие часто приезжали к нам. У нас были комнаты, предназначенные для друзей. В голубой спальне останавливался архиепископ, были еще розовая спальня, желтая спальня, где ночевал Генрих IV, — ибо не существует истинного замка, где бы не ночевал Генрих IV, — спальня с гвоздиками, спальня Маркизы — потому что в ней одну или две ночи провела маркиза де Помпадур, две спальни в башне и безымянная спальня. Подводки воды не было ни в одной из них, и поэтому не приходилось удивляться, что их избегали привидения. Когда я приезжал на рождественские каникулы к деду, то я нередко видел, как он, чтобы совершить утреннее омовение, разбивает лед в большом кувшине. И все же друзья приезжали. У нас ощущалось присутствие чего-то фольклорного. И люди приезжали, нередко приезжали издалека, чтобы ощутить крепкий пикантный привкус давно исчезнувшего прошлого. Первую ванную комнату в замке оборудовали в 1936 году при правительстве Леона Блюма. Должен же социальный прогресс приносить хоть какую-то пользу, говорил дедушка. Он обладал чувством своевременности действий, умением точно выбрать момент и чутьем на удачные встречи. 6 февраля 1934 года в парке был устроен тир для стрельбы по летающим тарелкам. А сразу после того, как Ставиский пустил себе пулю в лоб, механики и кухарки, получавшие до этого произвольное жалованье, получили наконец возможность предъявлять какие-то счета. Это было поразительным нововведением. Ироническая дань уважения гнилым нравам этого времени. Все были удивлены, а может, даже и слегка шокированы.
Друзья и родственники из австрийской и польской ветвей приезжали не на день и не на уик-энд. Они поселялись недель на восемь. Надо сказать, что приезжали они издалека и что путешествия их были продолжительными. Поляков однажды утренним поездом приехало целых двадцать два человека, причем с таким количеством чемоданов, что начальнику станции в Русете пришлось нанять катафалк и пару дровосеков, чтобы доставить их до замка. А один русский кузен вообще не уехал. Он до сих пор живет в Плесси-ле-Водрёе, где из-за потрясений нашего века ему пришлось заняться делом, о котором он и не помышлял во времена, когда участвовал в пиршествах в Царском Селе и в Зимнем дворце: в течение двадцати лет он проработал начальником пожарной команды.
Если бы мне нужно было в двух словах охарактеризовать наш образ жизни, я бы сказал с удовольствием, что он был основательным и легким. Основательным — поскольку он покоился на фундаменте, который никогда не колебался в прошлом и в котором не было причин сомневаться в будущем. Между окружающим миром и нами, между нашими убеждениями и нами, между нами и нами же нельзя было бы просунуть даже тончайший листок папиросной бумаги, вроде той, что использовалась моим дедом для скручивания сигарет. Мы были словно приклеены друг к другу. Нам были неведомы какие бы то ни было сомнения, колебания в мыслях, угрызения совести. Нам довелось испытать много несчастий. И начались они очень рано. Несчастьем была Реформация. Несчастьем была революция. Несчастьем было поражение графа Шамбора. Несчастьем было признание невиновным Дрейфуса. Неким небольшим несчастьем было введение Эженом Кайо налога на доходы. Большим несчастьем было осуждение папой римским деятельности «Аксьон франсэз». Но все эти испытания не ослабляли веру во многовековые ценности и честь фамилии. Один из моих кузенов — слава Богу, достаточно отдаленный — решил развестись, а один наш дядя женился на еврейке. Это тоже были несчастья. Жизни без несчастий не бывает. Как не бывает жизни и без несчастных случаев. По мере того как текли годы, мы все меньше и меньше верили, что все в конце концов образуется. А ведь долго сохраняли эту веру. Из надежных источников мы знали, что события, когда они наносили нам ущерб, были несправедливыми и что мы всегда были правы. Бог и король были на нашей стороне. Эта великая коалиция была гарантией нашего прошлого. Будущее, возможно, слегка ускользало от их влияния. Ну и ладно! Мы же жили в прошлом.
Однако имелись кое-какие эпизоды в нашей истории, в отношении которых мы не были уверены, следует ли их считать удачами или несчастьями. Самым ярким примером таковых был Наполеон Бонапарт. Корсиканец, ставший императором, не получил у нас единодушной оценки. Одни ненавидели его за то, что он не повелел вернуть в страну короля и к тому же казнил очаровательного герцога Энгиенского, приходившегося нам немного родственником. Другие же одобряли его за то, что он разогнал болтунов. Они предпочитали военного, который расстреливает, адвокатам, которые гильотинируют. Другой пример двойственной оценки — женитьба дядюшки, о котором я только что упомянул, на тете Саре. Тетя Сара была еврейкой. И это оказалось для нас очень тяжелым испытанием, с трудом поддающимся объяснению ударом Провидения, своего рода наказанием Господним. Мои дедушка и бабушка на свадьбу не поехали. На свадьбе не было вообще никого. Был только архиепископ Парижский, который их венчал, и четыреста пятьдесят гостей в замке Багатель после мессы. Но тетя Сара оказалась в жизни не только красавицей, хорошо вписавшейся в семейный круг, но еще и очень набожной, добропорядочной и благонамеренной женщиной. Она была близко знакома с несметным количеством германских курфюрстов и эрцгерцогов, а также с архиепископом Парижа. К тому же она была очень богата. Вот и поди разберись, как надо относиться к очень богатой еврейке, большей монархистке, чем сам король, и, естественно, принявшей католическую веру и носящей нашу фамилию!
Я бы очень не хотел, чтобы подумали, будто я насмехаюсь над нашей семьей. Быть может, нынче, когда многое изменилось, мне позволят здесь с некоторой торжественностью заявить, что нет ничего более благородного, более чистого и достойного любви, чем эта порода людей, в среде которых я появился на свет. Были у нее и недостатки. А у кого их нет? Так ли уж, например, был хорош господин Даладье? Были у нее и свои комичные стороны. Ничего не скажу о господине Блюме: он был принц, как и мы. Но ведь порой республиканцы выглядели смешно. Иногда она была жестокой. А разве у революции руки не были в крови? У нас за спиной возвышалась такая стена из воспоминаний, традиций и предрассудков, что нам приходилось держаться прямо. И мы держались очень прямо. Мы крепко стояли на ногах. И умели умирать. Люди нас любили.
Люди любили нас. Кто-то может сказать, что они не понимали, что религия заморочила им головы, что они не вполне понимали, кто они такие. Но я здесь не для того, чтобы дискутировать. Я здесь для того, чтобы рассказывать. И я говорю: люди нас любили. Не знаю, любили ли они семейства Конде, Ришельё, Ларошфуко, Талейранов-Перигоров. Я говорю лишь, что вот нас, нас они любили. И доказали это в годы Сопротивления и после Освобождения. За нами была вся страна. Половина была за деда, оказавшегося на стороне маршала Петэна. А другая половина — за моего кузена Клода, командовавшего отрядом партизан.
Люди любили нас по очень простой причине. Потому что мы любили их. Да, мы их любили. И прошу вас не смеяться, потому что я говорю сущую правду. Мы не были социалистами, не были демократами. Мы терпеть не могли социализм и демократию. Однако мы были христианами. Прежде всего — католиками, ну и вообще христианами. Мы любили своего ближнего. Понятие «ближний» тогда еще не очень далеко простиралось за пределы замка и наших земель. Нам были безразличны судьбы маленьких алжирцев и детей в Конго, нас не трогали наводнения Желтой реки и нищета в Перу. Но мы любили наших простых людей в Плесси-ле-Водрёе и в Руаси, в Вильнёве и в Сен-Полене.
Впрочем, может быть, здесь я не совсем справедлив. Моя прабабушка велела нам, детям, откладывать фольгу от шоколадных плиток, чтобы посылать ее детям в Китай, и я отлично помню, как она все время говорила о своей любви к берберам и кабилам. Не знаю уж, почему она так любила именно берберов и кабилов. Некоторые могут даже сказать, что это была своеобразная форма расизма. Должен признаться, что она предпочитала берберов и кабилов, и особенно их детей, взрослым арабам. Много позже, во время конфликта между султаном Марокко и пашой Марракеша, я невольно подумал, что прабабушка моя наверняка была бы на стороне Глауи, поскольку он не был арабом. Она питала к хозяевам Атласских гор, равно как и к китайским мандаринам, некую избирательную любовь, которую марксисты нынче довольно прямолинейно объясняют классовым сродством. А что тут такого! Теперь всем известно: никто полностью не свободен. Над нами тоже довлела история и, наверное, больше, чем над кем-либо еще. Но при этом мы старались, как могли, любить наших братьев во Христе.
А случившееся в 1902 году извержение вулкана Пеле на острове Мартиника? Это было страшное бедствие, о котором в нашей семье говорили с дрожью в голосе еще много лет спустя. Помню, как мы разглядывали в журнале «Иллюстрасьон» картинки этого бедствия. Нет, нельзя сказать, чтобы мы были так уже черствы и бесчувственны. Просто мы были меньше информированы о дальних странах, чем нынешние обожатели маленького экрана. И к тому же мы не любили проливать слезы, ничего при этом не предпринимая. Раньше мы совершенно не так, как сейчас, все воспринимали. Бабушка моя редко беспокоилась по поводу того, что происходило в Африке, в Азии или в Южной Америке, но если уж начинала говорить о тамошних бедах, то тут же смотрела, не может ли она что-нибудь сделать, чтобы облегчить участь несчастных. Были у нас повара, которые любили, чтобы их называли шефами, и которые носили большие белые колпаки, обильно сдобренные крахмалом. Были у нас метрдотели и выездные лакеи, домашние учителя и садовники, механики и поварята, лесники и псари. Но никогда, никогда никто из наших людей — ибо так мы их называли и так же они называли сами себя, — никто из наших людей не уходил в мир иной без того, чтобы бабушка, или мама, или кто-нибудь еще из моих родных не стоял у деревянной кровати под самшитовым крестом с распятием, чтобы держать руку умирающего при последнем издыхании. Наши люди принадлежали нам. Но и мы принадлежали им. В ту пору на работу не брали первых встречных, которых можно было бы сменить, как меняют рубашку, или автомобиль, или, скажем, молочницу. Человек, поступавший к нам на работу, не нуждался в социальном обеспечении, которое тогда и не существовало, в пенсии, которая тогда тоже не существовала, в диспансерах, которых тоже не было. Всякий, поступавший к нам на службу, знал, что он больше никогда не окажется безработным, не окажется без средств к существованию, что в случае болезни его будут лечить, что его будут защищать от превратностей судьбы и опасностей и что если он умрет, то его дети не будут брошены на произвол судьбы. Да и как могло быть иначе? Ведь с того дня, как он или она поступали на службу, чтобы согревать грелкой постель или подметать аллеи, они становились членами нашей семьи.
Мы были далеки от того бездушного, ледяного протокола, какой соблюдался в австрийских или английских домах, где иерархия мест на кухне и в людской точно воспроизводила порядок старшинства в столовой и где, как я слышал, слуг приезжавших гостей звали по фамилии хозяев или хозяек. Мы же были — дедушка и сторожа его охотничьих угодий, бабушка и ее горничные, дядюшки и их псари, — все мы были большой, крепкой семьей, все члены которой поддерживали друг друга. Эта семья включала также и жителей всех окрестных деревень. Мелкая торговка из Вильнёва, дровосеки из Русеты, лесники, кровельщики, дорожные рабочие на наших дорогах — все принадлежали той же системе, что и наш померанский кузен, генерал уланов, или старый помощник папского трона, наш двоюродный дед из Романьи или Лукании. Мы никого не презирали. Причем вовсе не оттого, что были такими уж совершенными. А оттого, что вместе с остальными людьми составляли очень старое строение, все части которого были связаны между собой цементом незапамятных времен, строение, где только Бог и король, когда, увы, он был еще легитимен, отличались от прочих существ.
Мы жили в некоей системе. Она принималась без рассуждений, была немного загадочной, почти таинственной, совершенно непонятной для современных умов. Это была система чести. Она была такой же непреклонной, как марксизм или философия Гегеля. Но об этом никто никогда не говорил. Объяснять ее считалось неприличным. Мы находились слишком близко от земли, от лошадей, от наших старых деревьев, чтобы любить идеи. Но вся наша тихая жизнь была освящена верой, о которой мы никогда не говорили. Вера в непрерывную преемственность, в постоянство вещей и людей, в великий промысел Божий, одним из совершеннейших воплощений которого была, несомненно, наша фамилия. Мы только-только начинали понимать, не без некоторого удивления, что этот великий промысел божий всегда подвергался большому сомнению. Поражения, бедствия, измены не представляли для нас большой опасности. Мы не боялись бедствий: мы прошли через великое их множество. Измен мы тоже не боялись: приходилось переживать и их, причем с высоко поднятой головой. Такого рода неприятности были не очень существенны. Нет, установленный Богом порядок подтачивали, сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее, крошечные термиты, зловредные насекомые, отвратительные грызуны: идеи. Цезарь в Галлии, варвары в Риме, турки в Константинополе, французы в Москве и русские в Париже, чума, голод, наводнения причинили не так уж много зла, гораздо меньше зла, чем Лютер, Галилей, Дарвин, Карл Маркс, доктор Фрейд и Альберт Эйнштейн. Трое из этих шестерых были иудеями, двое — протестантами, причем один из них оказался еще и атеистом, а другой — почти еретиком. К этому черному списку позже прибавился некий Пабло Пикассо, считавший себя коммунистом и разрушавший человеческое лицо. Мы ставили в вину евреям не столько их деньги, их пейсы, убийство Христа и их крючковатый нос — кстати, на прекрасном лице тетушки Сары нельзя было обнаружить ни малейшего следа горбоносости, — сколько их привычку думать. Сами мы думали очень мало. Дедушка с удовольствием рассказывал, как брат его, сев однажды в экипаж парижского извозчика, увидел, что тот, наверное социалист, читал при слабом свете фонаря журнал «Мысль». «Мыслитель! — приказал он, — вези меня в ресторан „Максим"!» Голос, звучавший сквозь толщу земли, сквозь века, призывал нас не размышлять.
Нерушимое здоровье, позволившее нашему роду продлиться много столетий, проистекало из отсутствия идей. Величественное здание, увенчанное Богом и императором, королем и папой, кардиналами и маршалами Франции, герцогами, пэрами и нами, получило смертельный удар от Галилея и Дарвина. Первый помешал Солнцу вращаться вокруг Земли, а второй провозгласил обезьяну нашим предком. Ну разумно ли полагать, что вышедшая замуж за одного из испанских Бурбонов тетушка Мелани, чья ставшая притчей во языцех лучезарная красота поразила насмерть одного за другим двух ее кузенов, произошла от мартышки или орангутанга? Право, у японцев было больше мудрости и понятия о приличиях, когда они объявили, что их императоры являются потомками Солнца и Луны. Нам хватало спокойной внутренней силы, чтобы не слишком верить россказням ученых. Ведь они очень часто были республиканцами. В глубине души мы всегда были согласны со святой инквизицией. Солнце испокон веков вставало и садилось, дабы не меркла слава нашего семейства. И негоже было нам ни с того ни с сего, по воле какого-то итальянца не шибко знатного рода начать вдруг самим крутиться вокруг светила. А случай с Дарвиным выглядел и того проще: это был просто негодяй. Хладнокровно и трезво рассуждая, мы спрашивали себя, во имя чьих зловещих интересов — как-то наверняка связанных с евреями или какими-нибудь масонами — ему захотелось нас унизить?
Мы не желали видеть и не видели трещины на фасаде здания, не видели выцветших тканей и заплатанных штанов в кортеже славы, не видели хромающих стариков, взбунтовавшихся рабов и колченогих лошадей. Вы мне верите, не так ли? Мы сражались не ради денег. Мы сражались за тот образ мира, о котором не имело смысла спорить. Возможно, товарищ Карл Маркс был прав, когда говорил, что мой дед и все, кто шел за ним, защищали исключительно свое экономическое положение. Однако к тому, что он говорил, следовало бы добавить то, что говорил доктор Зигмунд Фрейд, о чем мы, естественно, не подозревали. Дело в том, что между нами и деньгами находился непроницаемый экран, созданный Богом, королем, историей, честью семьи.
Этот мир, еще такой прочный, стал очень легким из-за того, что над ним потрудились челюсти термитов. В нем появилось много дыр. Мы жили уже не в прежнем пьянящем мире реальности — ветви на дереве засыхали и отмирали. Мы не работали. Жизнь продолжалась без нас. У нас не было с ней сцепления. Мы ушли со службы, чтобы предаваться грустным воспоминаниям. Все способствовало этому уходу в отставку. Глава семьи, мой дед, не смог даже проявить себя в единственном своем имеющем восьмивековую традицию ремесле, в военном деле. Он был моложе бабушки на два или на три года, поскольку родился в 1856 году. И в 1870 году ему было всего четырнадцать лет, то есть он был слишком мал, чтобы участвовать в войне. А в 1914 году, в пятьдесят восемь лет, — слишком стар. Ну а в 1945 году ему было восемьдесят девять лет, и он оказался еще достаточно живым, чтобы в радостные дни победы стать свидетелем конца того мира, по которому он прогулялся походкой дилетанта. Вот про этот-то конец мира я и рассказываю. Печальнее повести не придумаешь.
Мы были легкомысленны. Ах, какими мы были легкомысленными! Очаровательными, нередко красивыми, всегда безупречно воспитанными, великими, очень сильными и очень слабыми, были великолепными охотниками, иногда бледными и утомленными, всегда неутомимыми и ненасытными, жертвами апоплексических ударов, безгранично храбрыми и жадными до развлечений. Мы были инками и ацтеками, русскими кулаками, катарами, богомилами, грузинскими князьями, купцами из Балха или из Мерва в эпоху Чингисхана, героями Атлантиды — всеми теми, кто, сами того не зная, были обречены на исчезновение. Какая ирония судьбы. Мы думали, что мы князья, что мы господа, это мы являемся правой рукой Отца Всевышнего, а оказались в положении тех, кого мы больше всего презирали, в положении польских евреев 1939 года. Мы — со всеми нашими старинными замками и прекрасными манерами, с нашим дружеским расположением к ремесленникам, к плетельщицам соломенных стульев и гончарам, с нашими безумными идеями о чести, с нашим пренебрежением к деньгам и к труду, с нашим справочником древних родов под мышкой и Богом в виде идола, нашей любовью к земле и к прошлому — заранее были обречены на смерть в мире, летящем в будущее, откуда заведомо исключались деревья, лошади, терпение, вечность, уважение.
Обречены наравне с евреями и коммунистами, наравне с цыганами и масонами стать добычей палачей, пасть от удара топора, от пули в затылок, умереть в концентрационных лагерях. Однако они еще могли взять реванш, у них еще была надежда на будущее. А у нас никакой надежды уже не было. Знали ли мы об этом? Думаю, что это было нечто подобное мысли о смерти у всякого простого смертного: мы знали, что умрем, смутно догадывались, что мы уже умерли, но не хотели в это верить и не могли верить. И мы скрывали от самих себя мысль о своей ужасной судьбе. Скрывали, наряжаясь в роскошные одеяния, скрывали за угаром псовых охот, за предрассудками культа традиций, за особой формой комичного и абсурдного, которой тень смерти придавала своего рода величие.
Воплощением этого комичного величия мне представляются мои двоюродные деды Жозеф и Луи, да еще мой двоюродный прадед Анатоль с их высокими накрахмаленными старомодными воротничками, с их бакенбардами, с их сюртуками и рединготами, с их неподражаемым акцентом, с их верностью легитимной монархии, со строгостью их суждений и убеждений, с их безупречной честностью и безнадежной неспособностью видеть. Они не были невеждами. Они говорили на древнегреческом и на латыни гораздо лучше меня, хотя я добрых лет десять зубрил их без особого успеха в школах Республики, и они прочитали все, что было написано до XVIII века и даже в начале его. Позже отбор читаемого стал у них строже. Некоторых вообще не читали, например Жана Жака Руссо и Дидро — за их дерзость и дурные мысли, а после 1789 года читали лишь двоих-троих: Жозефа де Местра, Виньи, Барбе д’Оревильи, ну, может, еще Бональда, Октава Фёйе, Виктора Шербюлье, Мориса Барреса или Леона Доде, и уж, конечно, крупнейшего из всех, виконта де Шатобриана, чьи произведения все мои близкие знали от начала и до конца чуть ли не наизусть, совсем как произведения герцога Сен-Симона, являвшегося родственником нашей семьи. Так как он женился на Марии-Габриэль де Дюрфор, дочери маршала де Лоржа и сестре герцогини де Лозен. В Шатобриане им нравилось все: его происхождение, его идеи, его надежность, его стиль. Это был их человек — со всеми его безумствами и моральной строгостью, с его бесчисленными любовницами, с его тягой к самоубийству и любовью к руинам, с его приправленной юмором неизлечимой меланхолией, с его страстью защищать заведомо проигранные дела. Эта их привязанность к нему сохранилась и у меня. Нет, мы отнюдь не были невеждами. Но мы были покойниками. Время нас пережило.
Вот примерно таким, по-моему, был тот мир, в котором мы жили. За без малого тысячу лет он мало изменился. Да ведь мы и не хотели, чтобы он менялся. Однако, хотя мы и витали в облаках, закрывая глаза на то, что нам не нравилось, мы его уже не узнавали. Мы говорили о нем, как говорят об одряхлевшем дядюшке, которого извела неизлечимая болезнь. Переглядываясь между собой, мы покачивали головой и шептали: «Как он изменился!» Мы не исповедовали никакой особой философии, но в глубине души ощущали себя адептами молчания и неподвижности. Про идеи хорошо сказано, что они прокладывают себе путь между людьми. В том подозрительном движении, в котором философы — естественно, социалисты — с удовлетворением видели прогресс сознания, мы, напротив, усматривали какие-то козни, догадывались, что это ведется неторопливый подкоп под фундамент наших храмов. И в ожидании грядущих катастроф продолжали жить своей пустой жизнью. Мы уже ничего больше не ждали. А только пытались, по-прежнему безуспешно, замедлить движение Солнца и времени над нашими головами. Господь, наш Господь отказывал в такого рода чуде новоявленным Иисусам Навинам. Страха мы не испытывали, поскольку после веков мужественной борьбы на полях сражений страх нам был непозволителен. Но между окружающим нас миром и нами образовался разрыв. Дело в том, что весь мир безудержно, смачно и демонстративно предавался непростительному греху: мы остановились, а он продолжал двигаться.
--------------------------------------------------------------

                               
Категория: Непридуманное
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
Поиск

Меню сайта

Чат

Статистика

Онлайн всего: 40
Гостей: 37
Пользователей: 3
Redrik, Domsky66, Alice

 
Copyright Redrik © 2016